Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

СТАРИК В МАДРИДЕ

Рассказ



     ...А  после того как у меня завершились все встречи,  мы поняли,  что
совершенно свободны и  что,  хотя  памплонская фиеста  кончилась,  Испания
продолжается и  будет подолжаться вечно в  каждом,  кто  смог  понять этот
замечательный народ,  а Испания все-таки начинается с Мадрида —  для меня,
во всяком случае.
     — Нет, — сказала Дунечка, — для меня все кончилось в Памплоне.
     — Тебе не нравится Мадрид?
     — Он — официальный.
     Я хотел сказать,  что нельзя вот так,  с  маху,  о б и ж а т ь  —  не
важно,  кого  или  что — человека или город.  Рассеянная невнимательность,
даже если это врожденная черта характера, все равно обидна для окружающих:
не  вешать  же  себе  на  шею  табличку:  «Заранее приношу прощение за мою
невнимательность,  рассеянность и категоричность —  в  принципе  я  добрый
человек, не желающий никому зла».
     Но я решил отложить эту сентенцию «на потом», а сейчас спросил:
     — Ты  что —  уже обошла все улицы Мадрида?  Видала его ранним утром у
Сибелес,  вечером на  Гран Виа?  Ночью возле средневековой Алкала?  Днем у
Карабанчели?
     — Все равно, здесь очень длинные авениды и слишком много полиции.
     — В Памплоне тоже была полиция.
     — В Памплоне ее освистывали и прогоняли, когда она мешала фиесте.
     Последний довод был справедливым, и я принял компромиссное решение.
     — Знаешь что,  —  сказал я,  — давай позвоним Кастильо Пуче и пройдем
вместе с ним по тому Мадриду, который так любил Хемингуэй.
     — А потом пойдем на корриду?
     — А потом обязательно пойдем на корриду.
     ...В  глазах  у  нее  по-прежнему  были  маленькие белые  человечки в
красных беретах,  повязанные красными кушаками, с низками чеснока на груди
— она  продолжала жить буйством Памплоны,  и  это  на  всю  жизнь,  и  это
прекрасно,  и в будущем,  думается мне,  многие испанцы станут приезжать к
нам на Родину —  ей-богу,  у нас есть свои великолепные праздники, которые
стоит посмотреть,  —  это тоже будет на всю жизнь у тех испанцев,  которые
приедут...
     — Значит, так, — прогрохотал в трубку Кастильо Пуче, шершавя мембрану
жесткой бородой,  — ты должен  через  полчаса  приехать  в  кафе-мороженое
«Оливетти».  Как,  ты  не знаешь,  где «Оливетти»?  Но это же за стадионом
«Реаль Мадрид», и все «мадрильенес» знают, где находится «Оливетти»!
     Он полчаса объяснял мне, как туда надо проехать, а потом трубку взяла
его дочь Таня и объяснила все за две минуты,  и мы поехали, и нас задержал
полицейский,  потому это  мы  нарушили правила,  а  поди  их  не  нарушь в
сутолоке мадридских машин, их за год, что я здесь не был, прибавилось еще,
по крайней мере, тысяч сто, и Дуня, побледнев, шепнула:
     — Это «гвардия севиль»? (Она уже знала, что такое «гвардия севиль», —
испанцы  не   очень-то  скрывают  своего  отношения  к   этой  полицейской
организации.)
     — Нет, — ответил я, — это обычный дорожный надзор, не волнуйся.
     Полицейский потребовал мои права с  каменным лицом и алчным блеском в
глазах,  не  предвещавшим ничего хорошего.  Он  повертел мои права,  потом
посмотрел марку машины и спросил:
     — Откуда вы и что это за «оппель»?
     — Это не «оппель», а «Волга», мы из Советского Союза и пытаемся найти
кафе-мороженое «Оливетти», которое в Мадриде знает каждый.
     — Вы русские?!
     — Да. Советские, — сказала Дуня, побледнев еще больше.
     — Вы русские,  — повторил полицейский, возвращая мне права, — которые
ездят на «Волге», не в силах найти «Оливетти»? — алчный блеск в его глазах
потух,  и зажегся иной блеск —  удивления,  недоверия и интереса.  — Это ж
просто:  обогните  клумбу,  возвращайтесь назад,  поверните направо  возле
пятого светофора,  потом круто налево, потом два раза направо, потом снова
налево, пересеките авениду: вот вам и «Оливетти».
     Он  поднял палку,  остановил поток машин и  позволил мне нарушить все
правила, какие только существуют на свете.
     — Ну  и  ну,  —  сказала Дуня,  а  я  ничего  не  сказал,  потому что
напряженно считал светофоры.
     Кастильо Пуче ждал нас со своей старшей дочерью Таней. Мы выпили кофе
и отправились по Мадриду, по хемингуэевским местам.
     Жара была градусов под сорок.  Дуня страдала, я наслаждался, Кастильо
Пуче  и  Танюша  не  обращали  на  жару  внимания,   ибо,   как  настоящие
мадрильенес, они обожают в своем городе все — даже жару.
     «Небо над Мадридом высокое,  безоблачное,  подлинно испанское небо, —
по сравнению с ним итальянское кажется приторным,  — а воздух  такой,  что
дышать им просто наслаждение»,  — писал Старик, но жизнь, увы, внесла свои
коррективы:  над Мадридом сейчас висит смог из-за  того,  что  понастроили
множество  заводов,  а  улицы  запружены  машинами,  и только ночью,  если
полнолуние и на Пласа  Майор  горят  синие,  под  старину,  фонари,  можно
увидеть звезды и черный провал небосвода и понять,  что Старик — сорок лет
назад — всегда мог видеть такое высокое,  прекрасное небо не только ночью,
но  и  днем,  когда  он  работал  в  том отеле,  который в «Фиесте» назвал
«Монтана» и где он поселил свою Брет с  Педро  Ромеро,  а  на  самом  деле
никакого  отеля  «Монтана»  не было,  а был маленький пансион на углу улиц
Алкала и Сан Эронимо.  Здесь, в этом маленьком пансионе, где жили вышедшие
из моды матадоры,  священники и студенты,  молодой Старик снимал маленькую
комнату и писал в баре,  что был на первом этаже, потому что в его каморке
стояло  лишь  колченогое  трюмо — стола не было,  и в течение трех месяцев
терпел обиды от постояльцев, которые издевались — но не очень злобно — над
чудовищным испанским этого длинного «инглез»,  а потом, по прошествии трех
месяцев,  во  время  которых  молодой  Хэм  каждый  день  прочитывал   все
мадридские газеты, говорил с людьми на улицах, слушал речь матадоров, — он
стукнул кулаком по столу,  когда  шутить  по  его  адресу  стали  особенно
солоно,  и  на  хорошем мадридском пульнул такой отборной бранью,  которую
употребляют «чуллос»  —  самые  яростные  матерщинники  Мадрида,  что  все
посетители  сначала  смолкли,  а  потом  расхохотались  и стали поить Хэма
вином,  и признали его своим,  и никогда больше не  смели  потешаться  над
«инглез»,  потому что только испанец может говорить так, как сказал сейчас
этот молодой репортер, только испанец, а никакой там не «инглез»...
     Ныне в том доме,  где была гостиница «Монтана»,  которую Старик отдал
Брет Эшли и  тореро Педро Ромеро (чертовски красиво звучат три  эти слова,
поставленные рядом!),  находится отель «Мадрид». Друзьям — а твои герои не
могут не быть твоими друзьями,  все без исключения,  даже самые противные,
потому что они словно больные дети,  уродцы, но твои ведь — отдают то, что
знают по-настоящему,  где не  наврешь и  не  запутаешься,  а  Старик очень
хорошо знал те места,  где он жил,  и те страны,  в которых он писал,  а в
Испании он писал свои лучшие вещи.
     — Он  говорил по-испански очень  медленно,  —  заметил Кастильо Пуче,
когда мы остановились напротив дома 32 на улице Сан Эронимо,  где он жил в
первые  приезды,  —  и  не  совсем правильно,  но  в  этой  неправильности
«кастильяно» была своя особая прелесть,  потому что  он  говорил на  очень
сочном языке народа,  который обычно не  в  ладах с  грамматикой,  но зато
всегда в ладах со здравым смыслом и юмором.  И еще:  он здорово чувствовал
н о в о е,  он впитывал наше новое с языком.
     ...Не ради красного словца,  а воистину — говорливый интеллектуал  от
литературоведения,  даже самый утонченный,  подобен базарному жулику,  ибо
новое — это хорошо забытое старое,  а настоящее новое ныне появляется лишь
в  науке  и  технике,  а  в  литературе  это  новое редкостно и тогда лишь
является воистину  н о в ы м,  когда писатель выворачивает себя наизнанку,
и не стыдится этого,  и отдает всего себя читателю:  ведь Александр Фадеев
был и Левинсоном,  и Метелицей,  и Мечиком  одновременно,  как  Шолохов  —
Мелеховым и Нагульновым,  Твардовский — Теркиным,  Пастернак — лейтенантом
Шмидтом,  а Хемингуэй — Педро Ромеро,  Роберто Джорданом и Пилар, и только
поэтому  свершилось чудо,  а не унылое описательство,  именовавшееся ранее
беллетристикой,  а сейчас — прозой.  Но вывернуть себя дано не каждому,  и
это выворачивание обязано  быть  подтверждено  з н а н и е м  предмета,  а
предмет литературы — человек,  но вне конкретики,  вне правды окружающего,
правды  узнаваемой,  доступной каждому,  человек оказывается схемой,  и не
спасает ни порнография, ни былинный эпос, ни головоломный сюжет.
     Во   всех  романах  Старика,   связанных  с   Испанией,   торжествует
поразительное знание этого замечательного народа, его городов, праздников,
обычаев, литературы.
     Это,  однако,  не  помешало неким «вещателям» от критики напечатать в
газетах в день его похорон:  «Дон Эрнесто никогда по-настоящему не понимал
Испании. Он слышал колокола, которые звонят, но не понял, где они звонят и
по ком».  Или — в другой газете: «По ком звонит колокол» построен на любви
к красной Испании.  Несколько образов националистов написано неточно,  и в
то  же время он позволял себе оправдывать и  прославлять тех испанцев,  на
стороне которых он был... Если он и понимал нас, то лишь наполовину...»
     — Может быть,  он понимал нас вполовину,  —  заметил Кастильо Пуче, —
но,  во всяком случае,  он понимал нас лучше,  чем мы его, и уж несравнимо
лучше, чем мы — себя.
     Старик вновь приехал в Испанию лишь в 1953 году, когда было выполнено
его условие:  «Я  никогда не  посещу Мадрид до  тех пор,  пока из  тюрем и
концлагерей не освободят моих товарищей-республиканцев,  всех тех,  кого я
знал и  любил и  с кем вместе сражался».  Последний его друг был выпущен в
пятьдесят третьем году,  весной,  просидев в  концлагере четырнадцать лет.
Тем  же  летом  Старик пересек границу и  прибыл на  фиесту и  снова начал
изучать Испанию,  испанцев,  корриду,  матадоров, молодых писателей, музей
Прадо и  Эскориал,  Наварру,  лов  форели на  Ирати,  мужество Ордоньеса и
достоинство Домингина.
     В  Мадриде он  останавливался в  отеле  «Швеция» на  калье  Маркиз де
Кубас. Он занимал на четвертом этаже три номера: для себя, где он работал,
когда писал «Опасное лето»,  для Мэри и для Хотчера. Журналисты знали, что
он останавливается в этом трехзвездочном отеле («мог и в пятизвездочном, с
его-то деньгами» — вопрос престижа для испанцев вопрос особый, а все отели
разделены на  пять  категорий:  от  одной  звезды до  пяти  звезд,  и  все
знаменитости обязательно  живут  в  роскошных  пяти  «эстреллас»,  а  Папа
позволяет себе и в этом оригинальничать.  Старик не любил говорить о своих
денежных делах, но однажды объяснил Кастильо Пуче, что из 150000 долларов,
которые ему  уплатили за  право экранизации «По  ком  звонит колокол»,  он
получил третью часть —  все  остальное взяло себе управление по  налогам).
Журналисты, американские туристы и молодые испанцы подолгу ждали Старика в
холле,  а  он  выходил через тайную дверь на  калье де лос Мадрасос и  шел
прямехенько в  Прадо:  когда ему не  работалось,  он ходил туда два раза в
день,  а  когда пятьсот слов ложились на машинку и  он облегченно вздыхал,
выполнив свою  дневную норму,  а  выполнять ее  становилось все  труднее и
труднее,  он  ходил в  Прадо только один раз —  вместо зарядки рано утром.
Вообще-то мне бы следовало написать не «вместо зарядки»,  а «для зарядки»,
потому что  больше всех  художников мира он  ценил испанских,  а  из  всех
испанских —  Гойю,  ибо тот, по его словам, брался писать то, что никто до
него  не  решался —  не  костюм,  сюжет  или  портрет —  он  брался писать
человеческие состояния.
     Разность  возрастов  не  есть   с о с т о я н и е,   это  всего  лишь
приближение к состоянию, а в наше время эта возрастная разность все больше
и больше стирается. Я наблюдал за тем, как Дунечка шла вдоль полотен Гойи,
Веласкеса, Тициана и Рафаэля. Сдержанность нового поколения — предмет мало
изученный социологами,  и мне сдается,  что молодые копают главный смысл и
держат себя — в себе,  и это далеко не нигилизм,  это нечто новое, ибо мир
за  последние  десять лет решительным образом изменился,  его распирает от
«заряда информации»,  мир приблизился к крайним рубежам  знания,  он,  мир
наш, похож сейчас на бегуна, вышедшего на финишную прямую. Когда я впервые
смотрел Гойю,  Эль Греко и Веласкеса,  я  испытывал  особое  состояние,  я
волновался,  как  волнуются,  когда договариваются по телефону о встрече с
очень мудрым человеком,  про которого много слыхал, но ни разу не видел. А
Дуня шла,  сосредоточенно рассматривая  р а б о т у  великих так,  как она
рассматривает работы своих коллег по училищу живописи. И только когда Хуан
Гарригес  привел  нас  в  зал  Иеронима  Босха,  я  увидел в глазах дочери
изумление и открытый, нескрываемый восторг. Босх написал триптих: мир — от
его создания до Апокалипсиса.  Если прошлое в шестнадцатом веке можно было
писать гениально,  то писать будущее,  угадывая подводные  лодки,  атомные
взрывы,  межконтинентальные катаклизмы,  — это удел провидца от искусства,
это дар — в определенном роде —  апостольский.  Информация,  заложенная  в
поразительной   живописи  Босха,  настолько  современна  в  своей  манере,
настолько молода, что можно только диву даваться, откуда  т а к о е пришло
к великому гению.
     — А как тебе Гойя? — спросил я Дуню.
     — Гойя — это Гойя, — ответила она, не отрывая глаз от Босха. — Им все
так восторгаются,  и так много о нем написано,  и такая у него «Обнаженная
Маха» — просто чудо, как написано лицо, и кожу он писал поразительно...
     — А Босх?
     — Для меня — это больше, чем Гойя.
     — Почему?
     — Потому, что раньше я не знала, что это возможно.
     (Не в этом ли ответ на то,  отчего  молодежь  стремится  поступать  в
институты,  связанные  с тем,  «что раньше было невозможно» — электроника,
атом, революционная — в новом своем состоянии — математика? Я убежден, что
форма  преподавания  гуманитарных  дисциплин  сейчас сугубо устарела,  ибо
преподаватели не стремятся по-новому  н а й т и  в поразительных по своему
интересу  предметах  истории,  экономики,  географии то,  что «раньше было
невозможно».)
     ...А  потом мы  пошли на  уютную,  тихую Санту-Анну и  сели за столик
пивной «Алемания».
     — Здесь определен распорядок дня раз и навсегда, — продолжал Кастильо
Пуче, — в десять часов пьют пиво журналисты, которые пишут о корриде, — их
Папа  не   очень-то  слушал,   они   слишком   традиционны   и   не   ищут
н е в о з м о ж н о г о. В час дня сюда приходят «ганадерос», а к ним Папа
прислушивался, потому что они знали истинный толк в быках.
     ...Он сидел у окна,  много пил и очень быстро писал свои  отчеты  для
«Лайфа»,  которые  потом стали «Опасным летом».  Вечером,  часов в девять,
когда сюда приходят после корриды  в с е,  и матадоры в том числе, — он не
любил здесь бывать, потому что  ш у м  становился другим, в нем появлялось
иное качество,  в нем было много лишнего,  того,  чего не было  в  дневном
шуме,  который,  наоборот,  помогал  Старику  работать,  ибо то был шум не
показной, наигранный, вечерний, когда много туристов, а шум, сопутствующий
делу:  такое  бывает на съемочной площадке перед началом работы,  и это не
мешает актеру заново перепроверять образ, который ему предстоит играть, но
зато   ему  очень  мешает  стайка  любопытных,  которых  водят  по  студии
громкоголосые гиды.
     — Пойдем в «Кальехон»,  —  сказал Кастильо Пуче,  —  там Старик любил
обедать.
     И мы  пошли  в  «Кальехон»,  и  это было похоже чем-то на памплонскую
«Каса Марсельяно» — такое же маленькое, укромное,  с в о е  место, где нет
высоких потолков,  вощеных паркетов и громадных колонн. Когда вы войдете в
укромный,  тихий «Кальехон»,  на вас с осторожным прищуром сразу же глянет
Хемингуэй: его портрет укреплен на деревянной стене, прямо напротив двери.
Все стены здесь (как и во многих  других  ресторанчиках  Испании)  увешаны
портретами  матадоров  с  дарственными надписями.  Когда мы поднимались на
второй этаж,  я обратил внимание на свежую огромную  фотографию:  это  был
Ниньо  де  ля  Капеа,  самый  молодой  и  — отныне самый известный матадор
Испании.
     — Возьмем себе то, что обычно брал Папа, — сказал Кастильо Пуче.
     Нам  принесли «гаспачо андалус» —  холодный томатный суп  в  глиняных
блюдцах.  Сюда, в эту холодную, такую вкусную во время жары похлебку, надо
положить мелко нарезанные огурцы и  поджаренный хлеб и перемешать все это,
и  получится  некое  подобие  нашей  окрошки  или  болгарского «таратора»,
несмотря на  то что наша окрошка рождена квасом,  а  «таратор» —  кефиром.
Потом  Старик  заказывал «гуадис  колорадос» —  крестьянскую еду,  мясо  с
бобами,  в остром,  чуть не грузинском соусе,  а после «арочелес» —  рис с
корицей.
     Доктор  Мединаветтиа,  старый друг  Старика,  который наблюдал его  в
Испании, запретил ему острую пищу и сказал, что можно выпивать только один
стакан виски с  лимонным соком и  не  более двух стаканов вина,  и  Старик
очень огорчился и долго молчал,  когда пришел сюда,  и выпил пять виски, а
потом взял вино «вальдепеньяс» из Ла Манчи и заказал много еды, так много,
что вокруг него столпились официанты: было им жутковато смотреть, как Папа
работает ложкой, ножом и вилкой — «неистовый инглез этот Папа»...
     — Отсюда мы пошли к Дону Пио, — продолжал Кастильо Пуче, — к великому
писателю  Барохе,  который   умирал,   и   кровать   его   была   окружена
родственниками,   приживалками,   журналистами,  фотографами;  Папа  купил
бутылку виски,  а Мэри передала свитер — «это настоящий  мохер»,  добавила
она,  и  это  был  бы очень хороший подарок,  потому что Пио Бароха боялся
холода,  но подарок Мэри не пригодился,  потому что через два  дня  Бароха
умер.  Старик  надписал  ему свою книгу и поставил на столик возле кровати
бутылку виски и сказал Барохе, как он  н у ж е н ему, как много он получил
от  Дона  Пио,  от его великих и скорбных книг,  а Бароха рассеянно слушал
его, осторожно глотая ртом воздух...
     После, когда Старик вышел от Барохи, он задумчиво сказал:
     — Я никому не доставлю такой радости:  умирать,  как на сцене,  когда
вокруг тебя полно статистов,  и все на тебя смотрят,  дожидаясь последнего
акта...
     Именно в тот день,  когда он был у Барохи, Старик зашел в те два бара
на Гран Виа, куда обычно он не любил заходить: в «Эль Абра» и «Чикоте». Он
не любил заходить туда потому,  что именно в этих барах он проводил многие
часы   с   Кольцовым,   Сыроежкиным,   Мамсуровым,   Карменом,   Цесарцем,
Малиновским,  Серовым,  когда он писал «Пятую колонну» и  «Землю Испании»,
когда вынашивался «По  ком  звонит колокол»,  когда он  был  молод,  и  не
посещал доктора Мединаветтиа,  и  безбоязненно приникал губами к  фляжке с
русской водкой,  не думая о том,  что завтра будет болеть голова,  и будет
тяжесть в затылке,  и будет ощущение страха перед листом чистой бумаги,  а
нет ничего ужаснее, чем такой страх для писателя...


     ...Когда  мы   назавтра  возвращались  на  Толедо,   погода  внезапно
сломалась, небо затянуло низкими лохматыми тучами, а потом поднялся ветер,
а после посыпало белым,  крупным,  русским градом,  и это было диковинно в
июльской Испании,  и я вцепился в руль, оттого что шоссе стало скользким и
ехать было опасно,  а  Дунечка безучастно смотрела в  окно,  но это только
казалось, что она безучастно смотрит, потому что она вдруг сказала:
     — Остановись, пожалуйста.
     Я остановился, и Дунечка достала из багажника этюдник и сделала углем
набросок,  а в номере  отеля  достала краски,  и запахло  р а б о т о й  —
скипидаром и холстом,  и она долго работала,  а потом я увидел  картину  —
огромное синее дерево,  согнувшееся от урагана,  и черное небо,  в котором
угадывалось солнце, и бесконечная красно-желтая земля Испании.
     Символ только тогда делается символом,  если  в  нем  сокрыта правда,
понятная тебе.  Для меня эта картина сразу же  обрела название:  «Старик в
Испании, 1960».
     В  шестьдесят первом году он прислал телеграмму в Памплону с просьбой
забронировать его  обычные места  на  корриду.  За  день  перед вылетом он
застрелился.  Его отпевали в  то утро,  когда начался Сан-Фермин,  фиеста,
вечный его праздник.
     Он не решился прилететь в  Испанию сломленным,  он решил уйти,  чтобы
сохранить  себя  навечно.  Здесь,  за  Пиренеями,  надо  обязательно  быть
сильным, бесстрашным и уверенным в том, что скоро взойдет солнце...


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000